– Там тьма, глухая тьма! – вскрикнул Фицрой. – Выбросьте это из головы!
– Быть может, есть иной свет, Фицрой. Мы никогда не узнаем. На прошлой неделе, в пятницу, пришел Твиль. Когда только я догадалась по его лицу, – он сказал прямо в чем дело.
– Ужас, – сказал Фицрой. – Если бы вы знали, как мне вас жаль.
– Я все хожу и думаю. Но нечего и не о чем думать. Его нет. Странно, не правда ли?
– Крепитесь, Конхита. – Он искал горячих, бурных и твердых слов, но не нашел их. – Постепенно это пройдет, станет легче.
– Ну, нет. И вы знаете, что так говорить жестоко.
Он смолк, осваиваясь со смыслом ее слов, тронувших злорадные голоса, и не мог удержаться, чтобы не приоткрыть далеким, неизобличенным намеком истину своих чувств.
– Жестоко, – подтвердил он, – и правильно. Все проходит, все гаснет в собственной своей тени.
– Вероятно, вы правы, но я сейчас не хочу думать об этом; думать так.
– Простите меня, – покорно сказал Фицрой.
Ее волнение улеглось. Подумав и кусая платочек, она взяла из ящика письменного стола черепаховый портсигар и, скрыв его в пригоршне, протянула, тихо улыбаясь, Фицрою.
– Вам это будет очень приятно, – прошептала она, – берите, это от него на память, и думайте о нем хорошо. И ради бога не потеряйте.
Приподняв руку, Фицрой отпрянул всем существом, непримиримо волнуясь, – столько наивной беспощадности было в этом, так трогательно выраженном подношении, что резкая боль, сжав его сердце, одолела сдержанность, и он возмутился. Право самозащиты было неоспоримо. И он не хотел лгать так громко, как надо было солгать сейчас. Эти протянутые в горе руки отнимали у него единственное черное утешение, они посягали на тайны его сердца, стремясь исказить их.
– Но… – Фицрой напряженно улыбнулся, – я не знаю… Вы можете пожалеть.
– Это вам, – сказала она, не понимая его колебания.
Тогда он решительно положил руку на портсигар и на ее пальцы, сжав все в затрепетавший комок, и тихонько оттолкнул, передавая взглядом, что думал. С медленно поднимающимся удовольствием полного отчаяния увидел он беззащитно побледневшее лицо.
– Что значит… это? – Вырвав руки, Конхита отвела их и спрятала за спиной. – Говорите.
– Я не возьму подарка, – сказал Фицрой, радуясь, что перешагнул в пустоту. – Я не могу взять. Вы не имеете права ни предлагать, ни настаивать.
– О! я не настаиваю. Могу ли я вслух понять выражение вашего лица?
– Да, и я не спрячу его.
– Тогда… вы обманули Добба. Вы – враг.
– Я – враг, – сказал как в тумане Фицрой, – враг, и всегда буду врагом памяти этого человека. Но я не враг вам.
– Еще удар. – Она смотрела на него без гнева, сдвинув брови и постукивая носком ботинка. – Слава богу, удар этот, – ничто в сравнении с тем ударом.
Фицрой взял фуражку.
– Мне ничего не осталось, – задумчиво проговорил он, – я не знаю, жалею ли я вас в эту минуту. Не надо было дарить. Тогда я ничего не сказал бы вам. Может быть, вы поймете меня, так как сам себя я понимаю довольно плохо. Проще всего – поставить себя на мое место. Знайте, что и мне не сладко. Однако простите. Вместо разговора о вас произошел разговор обо мне. Я не хотел этого.
– Низкая, низкая ненависть! – крупные, тяжелые слезы скользнули по вздрагивающему лицу Конхиты. – Фицрой, не смейте ненавидеть его!
– Я ненавижу, – грустно, сильно и глубоко сказал Фицрой, открывая дверь, – но так же я могу и любить. Мир его праху! Я сказал искренно. Пожелайте, – о! пожелайте и вы, Конхита, – мира ненависти моей.
Горько махнув рукой, она бросилась в кресло и прижалась лицом к подушке, делая знак уйти.
Фицрой вышел, осторожно прикрыв дверь.
Не думая о направлении, он шел в сторону от бараков, изредка снимая фуражку и вытирая платком обильный прохладный пот. Он чувствовал себя так, как будто не дышал несколько дней, борясь с наполнившим грудь песком. Весь только что окончившийся разговор представлялся ему сплошным криком, эхо которого еще гудело в ушах. Он был потрясенно тих, как после спасения. К отвратительному впечатлению собственных слов примешивалось удовлетворяющее сознание правды, хотя бы брошенной в исступлении.
Подойдя к опушке леса, зеленым дымом охватывавшей низы гор, Фицрой увидел кроткие тени лесных лужаек, и в мирной чистоте этого отдаления от людей, как над ручьем, сторонними глазами увидел свое внутреннее лицо, каким открыл его несколько минут назад помертвевшей от боли и горя женщине, – как будто занес нож. Большее, чем стыд, свернуло шею его волнению. Стиснув зубы, он закрыл глаза и мысленно ударил себя по щеке. Разумеется, ни о каком уважении с ее стороны более не могло быть речи, – и он не мог, теперь уже никогда, видеть ее. Но в тумане изнуряющего стыда раздавленный голос шептал все нежные слова, какими до сих пор он наполнял свою жизнь, не смея вслух произнести их. Некогда он честно боролся, намечая все фазы успокоения; смерть, жертву, путешествие, но твердая рука истинного его чувства к Доббу, временно онемев, снова вела свою острую, черную линию. Яд начал кипеть с первого дня. Он часто придумывал, как тяжелее и мучительнее надо было бы умереть этому человеку, чтобы утолить безысходное ожидание грома, способного наконец разорвать оцепенение злой и тоскующей любви, ставшей болезнью.
Обдумывая странное подозрение, мелькнувшее среди чувств, переживаемых им далеко не в первый раз, Фицрой отнесся к нему с вниманием удивления, – почти испуга, хотя, едва стих толчок, продолжал думать о том же совершенно спокойно, как думает о незамеченной ступеньке человек, оступясь во тьме и идя далее. Вначале он счел это любопытство сопоставлением – не больше. Ни опровергнуть, ни проверить и доказать связь меж его настроением и гибелью Добба не было никаких средств, однако неустранимое совпадение поворачивалось перед ним всеми сторонами своими, и он мог придавать ему любой смысл. – «А если? – сказал Фицрой. – Странный мир – мысль, и велика сила ее. Тогда… Все равно, – мысленно я убивал его. Это одно и то же».